- Совершенно верно. Это страшный и жестокий вопрос. Но я прошу на него ответить.
- Но вы же сами догадываетесь, как я мог бы вам ответить. Зачем же говорить? У меня язык не поворачивается. Я не могу вот прямо...
- А вы подыщите нужные слова. Чтобы получилось не прямым текстом, но чтобы ясно прояснилась ваша позиция.
- Ну... пусть всё произошло бы, как произошло...
- А почему? Почему? Почему? - принялся настаивать композитор.
- Ну... если примирение исключено и убийцей должен был стать Пушкин,
так как же после этого в школьные годы мы смогли бы учить наизусть "Буря мглою небо кроет", "Сквозь волнистые туманы", "Я помню чудное мгновенье"?
- Молодец! Правильно! Хотя я и подвержен некоторым атеистическим веяниям, но глубоко убеждён, что существуют какие-то высшие силы, которые не допускают, чтобы поэты, художники, творцы стали убийцами. Не Лермонтов убил, а его убили. Не Рылеев казнил царя, а царь казнил Рылеева. И не только в русской, но и в мировой истории можно найти много таких случаев. Высшие силы не допускают, чтобы великие творцы носили клеймо убийц.
- Но почему они погибли в таком молодом возрасте?
- Природа и это предусмотрела. Она дала им возможность полностью реализоваться. Пушкин, Лермонтов и Рылеев успели сделать главное в своей жизни, потому что рано созрели.
- Да, но сколько они смогли бы ещё сделать! - отчаянно выкрикнул я.
- Но главное они всё же успели сделать! - безапелляционно повторил композитор. - Всё остальное, если бы они продолжали творить, было бы просто прибавлением к сделанному. Прекрасным прибавлением, но всё же прибавлением. Вот Лев Толстой жил долго. Если бы он погиб молодым в период Севастопольской войны, то не было бы ни "Войны и мира", ни "Анны Карениной", ни "Воскресения". Высшие силы не допустили, чтобы он погиб на самом опасном бастионе, где беспрерывно рвались снаряды и падали бомбы. Потому что, в отличие от Лермонтова, Толстой не успел полностью реализоваться в двадцать шесть лет, А Пушкин, Лермонтов, Рылеев - успели. Если к ним ещё прибавить и Добролюбова, который к двадцати пяти годам созрел не только как публицист и блестящий литературный критик, но и как оригинально мыслящий философ, то сразу же рассеется мрачная атмосфера вокруг этих людей. Они всё успели сделать!
- Выходит, что Печорин всё-таки убийца,- обречённо промолвил я.
- Не забывайте ни на минуту,- поправил меня композитор,- что дневник Печорина - это дневник покойника. В кратком предисловии к нему Лермонтов сообщает, что, возвращаясь из Персии, Печорин умер. Умер в расцвете лет, не дожив до тридцати. Ведь это же гениальный художественный приём! Читатель размышляя над неблаговидными поступками "героя нашего времени", постоянно помнит, что за все свои прегрешения он расплатился жизнью. Это же производит колоссальное впечатление! Печорин расплатился всем, что имел - молодостью, здоровьем, счастьем, умом, талантом, неисполненными желаниями…. В общем, размышляйте над симфоническим эпизодом, который должен длиться не более сорока пяти секунд. - И опять-таки неожиданно маэстро вторично промурлыкал: "Но Божий дух во мне не сгинул...".
- Евгений Григорьевич! - ревниво воскликнул я. - Мне кажется, что куплеты Грушницкого вам понравились больше, чем романс Печорина.
- Не говорите глупостей, мой благородный и скромный Нами Гитин! - отозвался композитор. - Просто, во-первых, мне подумалось, что вы должны поставить три фермато над "Но Бо-жий", и тогда, начиная с "дух", куплеты приобретут приплясывающий характер, благодаря чему фанфаронство Грушницкого проявится ярче. Представляю себе, как это бы исполнил Мартинсон. Но где Мартинсон? - Брусиловский стал оглядываться по сторонам. - Нет ни Мартинсона, ни Мартынова... Ну а во-вторых... Во-вторых, накануне премьеры "Дударая" у меня появилось игривое настроение. Как ни странно, оно связано с моим тревожным состоянием.
- Вы не уверены в успехе премьеры? - загорячился я. - У Брусиловского всегда был и будет успех, успех и ещё раз успех!
- Не надо громких слов,- тихо возразил композитор. - Дело здесь совершенно в другом. Хотя да, в чём-то я сомневаюсь. Тут уже успели появиться разные доброжелатели, которые участливо мне советуют сократить оперу и выбросить из неё целые куски: дескать, она слишком длинна, громоздка, и публика этого не выдержит. Понимаете? Не публика должна приспособиться к восприятию серьёзного оперного представления, а я должен приспособиться к её уровню. Но, знаете, по этой части я меньше всего волнуюсь. Даже горжусь, что попал в положение Глинки: ему тоже советовали сократить "Руслана и Людмилу" чуть ли не наполовину, чтобы публика, упаси Бог, не заскучала. Меня сейчас тяготит другое. Помните, что сказал Пушкин, обращаясь к Поэту? "Ты - сам свой высший суд". То есть в конечном итоге не критики, а сам творец оценивает по-настоящему своё создание. Так вот - я уже оценил своего "Дударая". И "мне грустно", как сказал Лермонтов в известном стихотворении. - Лицо моего Учителя приняло какое-то отстранённое выражение. Он смотрел поверх моей головы и немного в сторону, но я хорошо видел его тоскующие глаза. В таком виде он предстал передо мной впервые, и мне стало не по себе, даже мурашки пробежали по спине. Это был единственный случай (больше такое не повторялось), когда, отбросив иронию и назидательный тон, композитор поделился со мной сокровенными мыслями, как с самым близким человеком, который мог бы его понять. - Да, мне грустно,- продолжал композитор, - потому что я достиг вершины в своём оперном творчестве, и других вершин уже не будет. Двух одинаковых вершин не бывает ни у писателя, ни у композитора, ни у живописца. Какие бы великолепные вещи ни создавал Лев Толстой после "Войны и мира", но уровня романа-эпопеи он уже не достиг. Какие бы блестящие опусы ни создавал ваш кумир, но выше "Песни о Родине" он не поднялся. Возьмите Шекспира. Никто ведь не станет спорить о гениальности "Ромео и Джульетты", "Отелло", "Короля Лира". Но всё равно выше "Гамлета" у него ничего нет. Эго не только художественная, но и философская вершина великого драматурга. Сравните всё это с восхождением альпиниста. Вот он покоряет вершину за вершиной - и ощущает себя героем. И наступает момент, когда он достигает самой высокой вершины. Выше уж некуда... Ему радостно и... грустно, потому что выше уже не подняться. И здесь ему не поможет самый могучий буксир….