Каникулярное лето 1953 года запомнилось мне тем, что в Акмолинске везде и всюду обсуждали правительственное сообщение об аресте всесильного министра МВД Лаврентия Павловича Берии. Среди многих предъявленных ему обвинений фигурировала информация, что в течение длительного времени он, оказывается, был ещё английским шпионом. Должен сказать, что, будучи абсолютнейшим дилетантом в области политики, я тем не менее, поверив в другие его преступления, сильно засомневался в этой информации. И в самом деле, что за мода такая: как только кто-то совершит государственное преступление, так сразу же обнаруживается, что он агент иностранной державы, то есть окончательно достиг дна.
С этими сомнениями я обратился к Бруно, который прибыл в Акмолинск не со мной, а с нашим общим товарищем школьных лет Виктором Банхаевым. Бруно, как всегда, был в ореоле своего назидательного пафоса:
- Опять, Наум, ты поднял вверх свои романтические паруса. Опусти их! Какая тебе разница, был ли Берия английским шпионом или нет? Тут надо радоваться, что ещё одного ухлопали!
- То есть как?
- А так. Пусть они там наверху дерутся друг с другом и перегрызут друг другу глотки. Этому радоваться надо, а ты распустил нюни.
- Чему ж радоваться? Ведь истина дороже всего. Если вверху будут действовать такими методами, то внизу - тем более. Вот возьмут и объявят тебя английским шпионом.
- Меня-то за что?
- А за то, что ты, немец, уж больно интенсивно изучаешь английский язык.
- Ну и что?
- А то, что ты уже исподволь начал готовиться к службе у англичан.
Мы расстались довольно холодно и на протяжении каникул больше не встречались.
А я как раз за эти каникулы создал цикл романсов на стихи Лермонтова, включая "Ветку Палестины". И об этом уже рассказал в одной из предыдущих глав с описанием реакции Брусиловского на мои творения.
А дальше началась кутерьма. Трудно точно установить, когда возобновились мои походы к Евгению Григорьевичу - то ли в последний понедельник сентября, то ли в первый понедельник октября. Я осваивался в огромной общежитской комнате, рассчитанной аж на восемь человек. Между делом сварганил необычный для филфака доклад "Лев Толстой и музыка" и прочитал его под аплодисменты на научной конференции, посвящённой 125-летию со дня рождения писателя. Потом показал рукопись Брусиловскому.
- Написано интересно,- резюмировал маэстро,- но приблизительно так мог бы написать и кто-то другой. Но никто другой не смог бы озвучить лермонтовскую "Ветку Палестины", как это сделали вы. Поэтому снова напоминаю: задумайтесь, пока не поздно, о своей будущей судьбе.
А я и без того метался и думал. А тут ещё неприятности с моей двоюродной сестрой Фирой (дочерью тёти Енты), которая приехала в Алма-Ату, чтобы восстановиться на химическом факультете КазГУ. Кажется, на отделку её длиннющего заявления на имя ректора я потратил больше времени и сил, чем на свой толстовский доклад. Но ничего не помогло. Фира уехала обратно в Акмолинск ни с чем: мешала биография её родителей. И лишь когда хрущёвская '"оттепель" чётче дала о себе знать, справедливость, наконец, восторжествовала: Фира благополучно окончила учёбу на химическом факультете и получила диплом.
Последующие занятия у Брусиловского слились в единое целое, и мне сейчас невозможно установить какую-либо градацию. Запомнилась лишь тематика бесед, но как-то вперемежку, и многие детали, естественно, улетучились навсегда. Маэстро рассуждал о так называемой "сложной простоте", которая похожа на непростые бытовые отношения между людьми, объяснял, что такое "свежесть интонации" при умелом использовании шаблонных музыкальных оборотов, говорил о сущности "подлинного мастерства", которое нельзя путать с "холодным техницизмом", внедряемом эстетами. Последнее, с его точки зрения, случается не только у сухих профессионалов, но и у чванливых слушателей, которые воспринимают музыку "при отключённом сердце", ища в ней лишь необычные гармонии и головоломные конструкции.
Памятуя, что без очередного куска либретто к нему нельзя приходить, я к своим нотам прилагал какой-нибудь словесный фрагмент, который подчас не соотносился с музыкальным текстом, но документально подтверждал, что над пьесой всё-таки идёт работа.
Однажды я принёс ему заново написанный музыкальный номер из сцены на балу у княгини Лиговской. В принципе до этого я показал Брусиловскому все прочие танцевальные номера, включая фрагменты гусарского дивертисмента, который показался мне слишком громоздким, и я собирался над ним ещё поработать. А вот вальс был теперь уже полностью отделан и, признаться, очень мне нравился. В публичной библиотеке я в течение трёх дней переписывал из клавира оперы "Иван Сусанин" соответствующие страницы, а дома уже интенсивно работал с ними, наигрывая верхние ноты на скрипке. А вечером сидел за пианино в актовом зале университета и создавал свой собственный клавир. Уж если в какой-то степени следовать глинкинскому "порядку", то хотя бы один из номеров должен быть сочинён полностью в его стиле, строго соблюдая при этом композицию меняющихся и повторяющихся тем и не нарушая, так сказать, их содружество. И вот в таком готовом виде я положил листы на рояль Брусиловского.