Но и через второй понедельник я не попал к Брусиловскому. И через третий тоже. Лишь через четвёртый удалось встретиться. Это произошло 25 мая, и за точность даты я абсолютно ручаюсь, потому что в кармане у меня уже был билет на премьеру "Дударая", которая состоялась через пять дней - 30 мая.
Такой разрыв во встречах можно объяснить конкретными причинами. Я торопился закончить рукопись доклада "Проблема искусства в романах Ильи Эренбурга", с которым должен был выступить на научной студенческой конференции. А консультировала меня Татьяна Владимировна Поссе именно по понедельникам. Когда я ей робко признался, что в понедельник, как правило, я занимаюсь у Брусиловского, она с несвойственной ей резкостью оборвала меня:
- Хватит тратить время на сочинение разных песенок! Пора всерьёз заняться наукой!
Что было делать? Я позвонил Евгению Григорьевичу, начал путанно извиняться, но он тут же радостно отреагировал:
- Вот и хорошо! Я тоже занят по горло. Когда немного разгружусь, то извещу вас.
Об этом разговоре я рассказал дяде Грише - уже после того как с успехом прочитал свой доклад об Эренбурге и задумал позвонить Брусиловскому, чтобы похвастаться разнообразными предложениями, которые я получил от Научного студенческого общества.
- По-моему, это ни в коем случае не надо делать,- задумчиво сказал дядя Гриша. - Во-первых, все кругом толкуют о предстоящей премьере, и ему сейчас не до тебя - у него другая программа. А во-вторых, ты огорчишь его своим хвастовством в литературных делах. Пойми: он пытается сделать из тебя профессионального композитора, а ты начнёшь ему долдонить о совершенно других успехах. Да ещё накануне премьеры его новой оперы. Советую тебе оставить композитора в покое. Вот недели через две после премьеры позвонишь ему - и будете продолжать заниматься.
Но меня опередил сам Евгений Григорьевич. В субботу, 23 мая, секретарша филфака, встретив меня в коридоре, радостно выпалила:
- Как хорошо, что вы мне попались! Срочно к Седельникову!
И когда я вошёл к нему в кабинет, он, заговорщески подмигнув, подал мне клочок бумаги:
- Принёс какой-то студент из консерватории. Не отрекомендовался, но уж больно похож на Байкадамова - небольшого роста, щупленький и говорит тихим голосом, смотря в сторону.
На клочке было написано:
"25-го, в понедельник, у меня дома от 12 до 1 часу. Брусиловский".
Не поверил собственным глазам. Но, придя в себя, решил защитить право великого Учителя на отгул. Из деканата не хотел звонить, пошёл в клетушку коменданта. Ася Алексеевна молча придвинула ко мне телефон, и я набрал номер:
- Евгений Григорьевич, до меня ли вам теперь? Ведь премьера ровно через неделю...
- Вот именно в данную минуту мне действительно не до вас,- услышал я в ответ. - А в понедельник прошу подчиниться приказу.
- Но там вообще останется пять дней. Стоит ли отвлекаться...
- А у меня привычка такая. В процессе длительной работы стараюсь не отвлекаться. Но когда остаётся чуть-чуть, тогда нарушаю режим. А вы - как раз подходящий субъект для отвлечения. Всё! - И трубка была положена.
Ну что ж - пришлось подчиниться. И вот почти после месячного перерыва я снова сижу у маэстро, и он снова внимательно изучает "Балладу Грушницкого". Время от времени хмыкает.
- Да... это не розмарин,- почему-то говорит он.
"Причём тут розмарин?" - думаю я, а он продолжает:
- Вам бы не оперы, а оперетты писать надо. Эго же типичный опереточный номер! Как будто вы его сочинили с расчётом на Мартинсона, который сыграл Бонифация в "Сильве". Но одного не пойму: почему баллада? Не честней ли переименовать этот номер в "Куплеты Грушницкого"?
Затем после длительного молчания:
- Знаете что? Давайте сейчас просто почитаем Лермонтова.
- То есть как? - удивился я. - Стихи, прозу? (А в глубине души трепетало: "Уже половина первого. Через полчаса - уходить. Да мы же ничего не успеем!").
- Нет, нет,- сказал Евгений Григорьевич, - мы сейчас вместе с вами прочитаем эпизод дуэли из "Героя нашего времени". Один только эпизод. Вот у меня и томик Лермонтова раскрыт на соответствующей странице. Но предварительно я хочу убедиться, что вы хорошо усвоили предыдущие страницы.
- Вы полагаете, что я их плохо помню? - В моей душе закипела обида. - Вы полагаете, что я... что я пишу оперу о Печорине, плохо зная содержание романа "Герой нашего времени"?
- Вы, Шафер, как я уже не раз заметил, плохо слушаете собеседника,- раздражённо ответил композитор. - Это потому, что всё время думаете лично о себе. Я ведь сейчас сказал об усвоении прочитанного, то есть о его понимании и истолковании, а не о том, что вы не помните текст. Помнить можно многое. Знаю я таких помнящих всезнаек... Вы что, не улавливаете разницы между знанием и его истолкованием? Ну хватит. Давайте перейдём к делу.
И тут началось нечто необыкновенное, связанное с интенсивнейшим и радостным напряжением. Опять возникла ситуация, которая в начале данной повести обозначена как "второй филфак". А теперь думаю: да какой там второй - уж не первый ли? Конечно, я обожал практические занятия и коллоквиумы по литературе, которые проводили на филфаке Татьяна Владимировна Поссе и Александр Лазаревич Жовтис. Но я решительно не помню, чтобы они так развивали наши слуховые навыки по отношению к окружающему миру, в котором мы живём, и чтобы детали анализируемого произведения так естественно складывались в психологию человеческого поведения, обусловленного драматическими коллизиями.
- Итак, какие чрезвычайные обстоятельства предшествовали дуэли? - спросил композитор.
Я коротко рассказал о тайном свидании Печорина и Веры, о том, как Грушницкий и Драгунский капитан подняли среди ночи уличный шум, а потом всё свалили на черкесов, которые якобы задумали наглое нападение на русских.
- Выходит, пострадала репутация замужней Веры? - спросил меня Брусиловский, как у первоклассника, допустившего неточность.
Я ответил, что пострадала не её репутация, а репутация княжны Мери, которая жила в этом же доме, что и Вера, чей муж был в отъезде. А Грушницкий, потеряв покой от дикой ревности, устроил засаду, думая, что Печорин спускается с балкона княжны Мери.
- И почему же пострадала репутация этой невинной милой девушки?- продолжал спрашивать Брусиловский. - Ведь всё было покрыто ночным мраком и мраком неизвестности. Как же такое могло случиться?
- Евгений Григорьевич! - взмолился я. - Ну задайте мне вопрос посложнее. Мне неловко отвечать... неловко отвечать ... - Хотел добавить "на такие примитивные вопросы", но пересилил себя и закончил: -... на вопросы, не требующие ответа.
- Милый мой, - ответствовал маэстро, - существуют такие простые вопросы, на которые не так-то просто ответить. Так что напрягитесь и ответьте.
- Хорошо. Грушницкий оклеветал Мери, публично заявив в ресторане, что к ней тайком наведывается Печорин.
- Но ведь Грушницкий любил Мери. Как же он мог на такое решиться?
- Из чувства мести. Ведь Мери его отвергла, предпочтя Печорина. Бедняжка не знала, что Печорин любит замужнюю женщину. А Грушницкий разболтался из чувства мести. Типичная психология пустого человека.
- А пустой человек способен сильно любить?
- Вряд ли. Если бы Грушницкий сильно любил, то не стал бы мстить. Он постарался бы проглотить обиду и отойти в сторону. Переживая и мучаясь, он не стал бы клеветать.
- Клеветать... клевета... - задумчиво произнёс Брусиловский. - Это мы-то с вами знаем, что он клеветал. Но сам Грушницкий был уверен, что говорит чистую правду. Он ведь не видел, как Печорин при помощи шали спустился от Веры с верхнего балкона на нижний, гдеобитала Мери, чтобы спрыгнуть вниз. Ведь Грушницкий "застукал" Печорина как раз на нижнем балконе! Вы понимаете? Может быть, эта смягчающая деталь в чём-то оправдывает Грушницкого?
- Не оправдывает. Из чувства дворянской чести он должен был молчать. И как мужчина тоже. Он поступил не как настоящий мужчина.
- Вот как? Я рад, что у вас есть правильное представление о мужском достоинстве. Идём дальше. Почему же Печорин так рьяно защищал княжну Мери и даже вызвал Грушницкого на дуэль? Ведь он любил не Мери, а Веру. Это что-то новенькое в литературе тех лет. Обычно описывали дуэли за честь любимой женщины. Но чтобы драться за нелюбимую и даже рисковать жизнью? Такого я что-то не припомню. Как вы можете объяснить эту лермонтовскую ситуацию?
- Евгений Григорьевич! - пылко ответил я. - Вот этот ваш вопрос мне нравится. Он уже имеет литературоведческий характер. Дело в том, что Печорин совершил подлость, влюбив в себя Мери. Он это сделал, так сказать, из чисто спортивных соображений: удастся мне, мол, отбить её у Грушницкого, или нет? И не подумал, что разбивает сердце несчастной девушки. При всём своём волевом характере Печорин постоянно комплексовал, потому что не мог проявить себя на общественном поприще - его не терпели за острый ум и талант. Так может быть взять реванш на эротическом поприще? Ура, реванш удался! Но удался ценой разбитого сердца другого человека. За это надо себя наказать! И Печорин наказывает себя, ставя на карту не деньги, не помещичье имение, а свою собственную жизнь. За честь нелюбимой девушки!
- Ого! - воскликнул композитор. - Теперь я вижу, что вы действительно учитесь на филологическом факультете. Передайте мой привет Татьяне Владимировне Поссе. Это ведь она вам читает лекции по русской литературе девятнадцатого века?
Тут я чуть не подавился от внезапно подступившего хохота, который мне удалось всё же сдержать. Молниеносно представил себе, как я передаю привет, старушка падает в обморок, а присутствующая Ксения Сергеевна Курова выбегает из кабинета литературы в коридор, суетливо мечется и, беспрерывно охая, вопит: "Вызывайте скорую помощь!" - "Что случилось?" - с ужасом спрашивают её. "Кошмар! - отвечает она. - Брусиловский прислал привет Татьяне Владимировне, и она тут же лишилась чувств!".
Такая картина мысленно пронеслась в моих мозгах, и, чтобы скрыть своё состояние от Евгения Григорьевича, я стал имитировать приступ кашля, быстро достал из кармана платок и стал прикладывать его к губам и повлажневшим глазам.
К счастью, композитор не придал особого значения тому, что со мной произошло, и терпеливо ждал, пока я откашляюсь.
- А вот сейчас,- сказал он,- начинается такая психологическая мешанина, которая, с моей точки зрения, не снилась потом даже Достоевскому. Сейчас пойдут потрясающие скачки то в одну, то в другую сторону. И дело здесь уже не только конкретно в Печорине или в Грушницком, а в ущербности человеческой психики вообще, в ущербности, порождающей сплошные противоречия в поведении. Не перестаю удивляться, что в свои двадцать пять лет Лермонтов успел заглянуть в такие глубины психики, какие прежде были недоступны даже мудрейшим философам. Не подумайте, что у меня появились странные мысли. Но вот вы только что пропели гимн Печорину за то, что он, рискуя жизнью, спасает честь нелюбимой девушки. Но дальше-то, дальше... Он выслушивает слова восхищения и благодарности от мужа Веры - от человека, который наивно выражает удовлетворение, что у него, слава Богу, нет дочерей, за честь которых надо трепетать. И что при этом думает Печорин, который прошлой ночью тайком переспал с его женой? А думает он, как всегда, с едкой иронией: "Бедняжка радуется, что у него нет дочерей". Это ли не цинизм в самой отвратительной форме? К тому же это рядовая пошлость, достойная Грушницкого. И где здесь кончается Печорин и начинается Грушницкий? И где здесь кончается Грушницкий и начинается Печорин? Их качества перетекают друг в друга! Вы понимаете, какую сложную музыкальную задачу предстоит решить?
- А как её можно решить?
- Не торопитесь. Давайте до конца проанализируем эпизод дуэли, и решение придёт само собой.
Мы заговорили о секундантах Грушницкого, которые задумали неслыханное коварство: всучить Печорину незаряженный пистолет. Таким образом, всё это начинало смахивать не на дуэль, а на запланированное убийство. Доктор Вернер, выполнявший функцию секунданта Печорина, потребовал от своего подопечного, чтобы он дал понять секундантам Грушницкого, что догадался об их замысле. Но Печорин решительно отказался это сделать.
- Почему? - спросил Брусиловский.
- Потому,- быстро ответил я,- что Печорин не так уж дорожил своей жизнью. И, кроме того, появился новый повод, чтобы испытать свою волю, своё дисциплинированное хладнокровие в опасных обстоятельствах.
- Так-то оно так, - с кривой усмешкой ответил композитор. - Мне даже хочется похвалить вас за выражение "дисциплинированное хладнокровие". Но всё это лежит на поверхности. А надо заглянуть поглубже.
- Но почему на поверхности? - заупрямился я. - Печорин же сам всё объясняет в своём дневнике... Можно мне взять на минуту книгу, чтобы процитировать его слова?
Маэстро молча протянул мне книгу, и я начал читать вслух:
"Что ж, умереть, так умереть! Потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я - как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что ещё нет его кареты. Но карета подана... прощайте!"
- Всё? - спросил Евгений Григорьевич.
- Нет, здесь я маленько пропущу и прочитаю дальше: "И, может быть, я завтра умру!.. И не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле... Одни скажут: он был добрый малый, другие - мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? А всё живёшь из любопытства: ожидаешь чего-то нового. Смешно и досадно!"
- Вот вы всё это скороспешно прочитали и не прокомментировали одну попутную потрясающую мысль, - грустно заметил композитор. – Наверное, вам это извинительно в свои двадцать два года, вы ещё не успели пройти все драматические перевалы нашего бурного века... Впрочем, беру свои слова назад. Ведь Лермонтов это написал, когда был не намного старше вас - всего на три года. Но как он мыслил! Как чувствовал! И как пытался осознать, во имя чего мы родились на свет Божий! - И далее последовал ошеломляющий вопрос: - Скажите, вам никогда не приходила в голову мысль о добровольном уходе из нашего бренного мира, то есть о самоубийстве? Ведь, как ни странно, подобная мысль чаще приходит на ум молодым, нежели старикам. Старики обычно цепляются за жизнь... Так приходила или не приходила к вам такая мысль? Только честно...
Деваться было некуда.
- Приходила, Евгений Григорьевич,- смиренно ответил я. - Но если честно, то не от разочарования в жизни, а от желания насолить моим родным и близким: вот вы, мол, меня не оценили при жизни, а теперь будете рвать на себе волосы - какого, дескать, парня мы потеряли, нет нам прощения!
- Молодец! - воскликнул Брусиловский. - Хвалю за искренность и за осуждение своего юношеского кокетства. Не каждый бы так поступил. Но, дорогой Наумчик, позвольте мне сейчас помочь вам разобраться в нечто не устарелом, которое было задумано в подростковом возрасте. Сколько лет вам тогда было?
- Лет четырнадцать-пятнадцать...
- Ну…это уже вполне сознательный возраст. Но из-за отсутствия опыта не принимаешь во внимание подспудные течения, которые подчас являются главными побудителями решения. Конечно, в тот злополучный момент, когда вы подумали о самоубийстве, у вас явно осложнились отношения с родными и близкими. Но, не давая себе отчёта, вы одновременно разочаровались и в роде человеческом. Иначе нашли бы опору в других людях. А людская психология совершенно не изменилась с библейских времён. Жаль, что в Советском Союзе не поощряется чтение Библии - вы бы убедились, что на протяжении пяти тысяч лет ничего не изменилось в человеческой психике: те же бессмысленные и жестокие войны, те же хитросплетения, обман и вероломство, те же преследования свободно мыслящих людей, та же оголтелая зависть к талантливым и умным учёным, философам, писателям, музыкантам, то же господство заурядности и бездарности и... та же надежда на лучшее будущее, которое никогда не наступит.
- Вы…вы не верите, что мы дойдём до всеобщего братства при победе коммунизма? - почти заикаясь, как Брусиловский, спросил я. - Вы не верите в победу коммунизма?
- Верю! - отреагировал композитор. - Но вера моя... как бы вам сказать... имеет условно-поэтический характер. Помните у Боратынского строку "Есть что-то в ней, что красоты прекрасней?" Такова моя вера. Мы обязаны верить и поддерживать веру в других. Я так и делаю - и в своём композиторском творчестве, и в своих выступлениях в печати и на трибуне. У людей должен быть идеал, к которому следует стремиться. Конечно, этот идеал призрачный и недостижимый, но он должен всё время к себе манить. Пусть уж люди будут рабами призрачной и благородной идеи, нежели рабами реального денежного мешка, как в капиталистических странах. Поэтому я проповедовал и буду проповедовать идеи коммунизма, который в принципе не достижим.
- Но почему всё-таки не достижим?
- Так я вам уже ответил на этот вопрос. Дело не в хороших или плохих правителях, дело в неизменяемости человеческой психологии. Кто-то из древних мудрецов, кажется Платон, сказал: чтобы достигнуть общественного совершенства, надо топором выстругать новую модель человека. Теперь вы понимаете, откуда взялся бродячий сюжет о Буратино? С тем человеком, которого сотворил Господь Бог, ничего не поделаешь. Сам Бог оказался бессильным перед своим творением. Он не в состоянии был его перевоспитать. Поэтому наказывал его то всемирным потопом, то моровой язвой, то ещё какими-то жуткими ниспосланиями - и только благодаря этому удерживал какой-то порядок на Земле, сохранял нравственность и страховал оставшихся в живых от деградации. Вот почему, ужасаясь некоторым поступкам только что похороненного Сталина, я не торопился его осуждать: понимал, что он взял на себя функции земного Бога.
- Евгений Григорьевич,- с тоской проговорил я, - но если человечество неисправимо, то после этого стоит ли труда жить?
- Вот вы и заговорили лермонтовским языком, не заметив, что цитируете его слова. Но здесь же рядом ответ. Вот он. - И композитор, взяв книгу, тут же, слегка запинаясь, прочитал: "А всё живёшь - из любопытства: ожидаешь чего-то нового... Смешно и досадно!" - И, передавая мне книгу, добавил - Какая бездна мудрости в этой короткой простенькой фразе "А всё живёшь из любопытства"!" Вы понимаете? Замученные невзгодами, мы подчас хотим покончить счёты с жизнью. Но продолжаем жить... из любопытства: а вдруг, а вдруг, а вдруг... Вдруг всё изменится к лучшему, а меня - не будет. Смешно и досадно! Вот секрет нашей жизнестойкости! Вы поняли? Если поняли, то двигаемся дальше. Продолжайте читать вслух.
Я продолжал читать про бессонную ночь Печорина накануне поединка. Испытав перед рассветом некоторый упадок духа, он принял нарзанную ванну и... "Я вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал. После этого говорите, что душа не зависит от тела!"
- Даже в медицинском плане Лермонтов прав,- прервал меня Брусиловский. - Талдычат и талдычат, что в человеке главное - здоровый дух. Забывают народную мудрость, что в здоровом теле - здоровый дух. Вы видали когда-нибудь хилого человека, который умело и решительно руководил бы ответственным предприятием? Вы можете себе представить государственного деятеля, который занимался бы политической модернизацией при наличии перелома позвоночника, гипертонии и рака желудка? То-то. Как ни парадоксально, не дух влияет на тело, а тело на дух. Это не учёл даже Достоевский. У него Соня Мармеладова, занимаясь проституцией, остаётся чистой и невинной душой. Так не бывает!
Так действительно не бывает. Но я промолчал, вспомнив, как композитор на примере "Обыкновенной истории" Гончарова сам же меня убеждал, что во имя утверждения какой-либо идеи писатель сознательно нарушает логику художественного образа. Какую идею пропагандировал Достоевский? Идею превосходства благородного духа над грешным телом, и эту идею он утверждал, соблюдая чувство меры, гармонии, не допуская излишеств, то есть не показав Соню в общении со своими клиентами. Иначе говоря, мы знаем, чем занимается Соня, спасая от голода детей Катерины Ивановны, но не видим её на этой "работе". Не так ли впоследствии поступили Александр Фадеев в романе "Молодая гвардия"? Мы знаем, на какую моральную жертву пошла Любовь Шевцова, знакомясь с немецкими офицерами, чтобы добыть нужные сведения для подпольной организации молодогвардейцев, но в романе нет подробностей, и девушка остаётся в наших глазах непорочной, чистой и возвышенной. Попадись такие сюжеты нынешним писакам и режиссёрам - они бы уж не пожалели красок для похабных деталей. Впрочем, так они и делают, перелицовывая классику для извращённых олигархов и мещан. Разумеется, что сегодня Брусиловский с негодованием отверг бы подобные кощунственные эксперименты. Но теперь я думаю о другом. Как жаль, что тогда я был ещё недостаточно теоретически подготовлен, чтобы убедить своего Учителя, что он сам же себе противоречит, упустив из виду параллельные художественные приёмы у Гончарова и Достоевского. К тому же в чисто житейском плане известно немало случаев, когда силой самовнушения и крепостью духа человек одерживал победу над немощью тела, подверженного подчас неизлечимой болезни.
... Я продолжал чтение... Перед рассветом Печорин и Вернер, оседлав лошадей, отправились верхом в горное ущелье, где должна была состояться дуэль. И далее следует описание рассвета в горах Кавказа, которое я хочу сейчас привести полностью. Почему? Об этом - после цитирования. Итак:
"Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зелёных вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал ещё радостный луч молодого дня; он золотил только верхи утёсов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождём. Я помню, - в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! Как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь всё становился уже, утёсы синее и страшнее, и, наконец, они, казалось, сходились непроницаемой стеной. Мы ехали молча".
- Стоп! - произнёс маэстро. - Я хотя и не Лермонтов, но мне тоже пришла в голову гениальная мысль. Вы должны создать симфоническую картину под названием "Рассвет в горах Кавказа". Ну - оркестром вы ещё не скоро научитесь владеть, сделайте пока клавир. Но чтобы он был пропитан восточным духом. Здесь должно быть нечто кавказское... А то чёрт знает что такое! Действие-то происходит на Кавказе, а у вас - ни одного кавказского штриха. Мало того, Печорин и Мери отплясывают у вас на балу афри...то есть румынскую мазурку. Да это же кромешный ад! На Кавказе - и вдруг румынская мазурка. Да её и в Румынии не танцуют. Уж лучше Печорин и Мери сплясали бы лезгинку, что ли. Это тоже было бы довольно странно, но оправдано бальной маскарадной спецификой. Ведь приноровились же щеголять в черкесских папахах русские офицеры на Кавказе... - И Евгений Григорьевич снова принялся рассуждать, что в моей мазурке есть ряд "восхитительных мест", которые можно было бы использовать в каком-то вокальном цикле на стихи румынских поэтов. Поскольку это было бы вполне естественно для моего бессарабского нутра, то и романсы получились бы естественными, непринуждёнными и мелодичными.
... Я продолжал чтение. Когда дошёл до слов Печорина, сказанных Вернеру: "Я давно уж живу не сердцем, а головою" - композитор снова меня остановил:
- Мне кажется, здесь требуется уточнение. Печорин при помощи головы пытается усмирить сердце. В самобичевании он становится выше своего человеческого роста. Есть, есть у него сердце, но оно просто мешает ему. Я так думаю... Ну а дальше уже начинается такая психология, что просто... просто... - и Брусиловский не договорил.
Дальше действительно появились психологические нюансы, которые от секунды к секунде то ослабляли, то усиливали остроту сложившейся ситуации. Первое, что сделал Вернер, когда все сошлись на месте дуэли,- это попытка примирить противников. "Я готов",- просто сказал Печорин.
- Готовность смирить свою гордыню, чтобы предотвратить кровопролитие,- прокомментировал композитор. - А дальше последует небольшой абзац, в котором будет бездна сменяющихся оттенков, хотя там всего два предложения.
- Евгении Григорьевич! - воскликнул я. - Вы что - знаете этот роман наизусть? Даже помните, сколько предложений в каждом абзаце?
- Милый мой, я уже имел честь доложить вам, что в юности, как многие другие мои сверстники, переболел печоринской болезнью, следовательно, перечитывал роман неоднократно. А сегодня я просто подготовился к встрече с вами и перечитал эпизод дуэли. Так что ничего не спрашивайте и прочитайте пока только первое предложение следующего абзаца.
И я покорно прочитал: "Капитан мигнул Грушницкому, и этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щёки".
- Ну? - спросил маэстро.
- Евгений Григорьевич, да тут же нечего комментировать. Здесь всё ясно. И притом я ведь не первоклассник, чтобы комментировать такие простые вещи.
- Простые? Да какой же вы филолог, если не уловили сложнейшее состояние Грушницкого! Поясняю, как первокласснику. Щёки Грушницкого были бледными не потому, что он боялся быть убитым. Он не мог этого бояться, потому что знал, что пистолет Печорина не будет заряжен. А был он бледен потому, что испытывал угрызения совести от сознания, что застрелит безоружного человека. Почему через пару секунд он принял гордый вид? Потому что решил, что Печорин струсил - как при этом не испытать трепетное блаженство? Блестящий Печорин, изумляющий мужчин выдержкой и хладнокровием, триумфально покоряющий женские сердца, вдруг струсил перед Грушницким! Значит, не такое уж ничтожество этот Грушницкий, если перед ним трепещет сам непобедимый Печорин! Понимаете? В Грушницком взыграло чувство собственного достоинства, совершенно не похожее на океан его прежнего фанфаронства. Это ведь хорошо, не так ли? А плохо то, что на некоторое время муки совести отошли в сторону. Видите, сколько много поместилось в одном коротком предложении. Но надо дочитать абзац. Давайте поменяемся ролями. Я прочитаю, а вы прокомментируете.
И Брусиловский, не стесняясь неизбежных запинок, медленно прочитал: "С тех пор как мы приехали, он в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу".
Получив снова из его рук книгу, я принялся рассуждать под упорным вопросительным взглядом маэстро:
- Если развивать вашу мысль дальше, Евгений Григорьевич, то Грушницкого действительно одолевают муки совести, поэтому, стыдясь своей подлости, он не смел взглянуть в глаза Печорину. А поднял глаза лишь тогда, когда почувствовал себя равным ему по уму и мужским достоинствам. Но и здесь он не мог избавиться от колебания и внутренней борьбы, за исцеление своей уставшей души. Где-то шестым чувством он ощущал, что полностью сравнится с Печориным лишь тогда, когда мужественно раскроет перед ним все карты.
Последовало некоторое молчание.
- В вашем монологе,- задумчиво произнёс композитор,- мне особенно понравилось выражение "борьба за исцеление своей уставшей души". Вы даже сами не заметили, как импровизационно определили всё дальнейшее поведение Грушницкого. Вот теперь вы пошли по правильному пути. Горжусь (тут маэстро иронически усмехнулся, скривив нос), что мне удалось вывести вас на этот путь. Но учтите, что путь не прямой. Сейчас начнутся извилины и уклонения в разные стороны. Продолжайте читать и комментировать. Слушаю вас.
Но не тут-то было. Брусиловский настолько увлёкся, что дальше не дал мне прокомментировать ни одного слова. Он беспрерывно меня прерывал и сам комментировал. Когда дуэлянты стали обговаривать условия примирения, то Печорин, с точки зрения композитора, высказал эти условия в самой унизительной форме: "Вы нынче же откажетесь от своей клеветы и будете просить у меня извинения". И когда Грушницкий ответил: "Милостивый государь, я удивляюсь, как вы смеете мне предлагать такие вещи?",- то снова дал понять Печорину, что тот имеет дело не с ничтожным фанфароном, а с дворянином, восстановленным в офицерском звании.
- Правда,- добавил композитор,- здесь есть и элемент бравады. Он ведь не сомневался, что уцелеет, поскольку у Печорина в руках будет незаряженный пистолет. Видите, как беспрерывно одно перетекает в другое и получается что-то третье. А когда Печорин выразил уверенность, что убит будет не он, а его противник, то как отреагировал Грушницкий? Ну-ка прочитайте снова.
И я прочитал: "Он смутился, покраснел, потом принуждённо захохотал".
Брусиловский, забыв, что мне же и предложено комментировать прочитанное, принялся растолковывать:
- Смутился! Покраснел! Захохотал! Всего три слова, а в них весь внутренний портрет незаурядного Грушницкого. Подчёркиваю: незаурядного! Почему смутился? Да потому, что пожалел наивную - так ему казалось - самоуверенность Печорина. Он ведь не догадывался, что Печорин знает об их заговоре. Покраснел, потому что ему стало стыдно перед своим бывшим другом и перед самим собой. А захохотал, чтобы снять возникшее напряжение. Причём обратите внимание: не просто захохотал, а принуждённо захохотал. У Лермонтова на весу каждое слово. Принуждённо! Это значит, что Грушницкому было не до смеха. Он захохотал трагически. Ну скажите сами: разве это не такая же сложная личность, как Печорин? А в школах учителя литературы, как бы сговорившись, только тем и занимаются, что духовно возвышают одного героя за счёт "ничтожества" другого. Но разве у ничтожного человека может быть такой широкий круг эмоций, как у Грушницкого? Разве ничтожный человек мог бы в подобной ситуации смущаться, краснеть и трагически смеяться? Да он ходил бы кандибобером и с победным нахальным видом глядел бы на противника!
Дальнейшее развитие событий - венец психологической расчётливости Печорина, фантастический рост масштаба и строгой требовательности к самому себе. Даже умница Вернер не мог понять, на что надеется его подопечный, ужесточая условия дуэли. По идее он должен был их смягчать, зная, что против него затеян заговор, а он, наоборот, всё ужесточил. Если противники придумали стреляться на расстоянии всего лишь шести шагов, - а военный человек вряд ли в таком случае промахнётся - то Печорин предложил не сходиться противникам, а бросить жребий, кому стрелять первому, и тот, в кого будут стрелять, должен стоять спиной к краю пропасти - так что даже от лёгкой раны он низвергнется в эту самую пропасть и разобьётся в лепёшку.