Последующие два-три месяца после разрыва с Учителем я провёл в состоянии дикого сумбура. Всё, что я делал, противоречило элементарным законам логики и психологии, всем предметам моих заветных желаний и любви. Метался, как угорелый. Единственное, что выполнил,- начисто переписал "Ветку Палестины", но, естественно, не преподнёс Епонешниковой в обход Брусиловского.
Проходил понедельник за понедельником, а я к Брусиловскому не являлся, потому что не мог заставить себя написать заявление об отчислении из университета и получить соответствующую справку. Единственным спасением для меня оказался Лион Фейхтвангер. Я зачитывался его романами из еврейской истории, которые отвлекали от тяжких дум о моей композиторской судьбе. Все сроки давно прошли... К Брусиловскому пути были отрезаны напрочь. Однажды в июне, накануне каникул, я случайно увидел его в гастрономе, в очереди за колбасой. Мы с Наташей Капустиной тоже присоединились к хвосту очереди, и я трусливо спрятался за её спиной, чтобы он, уже стоявший у самой кассы, меня не заметил. Одновременно пытался заглянуть в собственную душу, чтобы понять, что в ней происходит. А происходило вот что. Ведь Брусиловский был для меня Богом преимущественно издали, когда надо мной витал его дух, воплощённый в музыкальном творчестве. Чем ближе он соприкасался со мной как человек, тем далее уплывало небесное и выпирало земное. Он мог быть плохо выбрит, лицо подчас оказывалось примятым и припухшим, романтизм общения снижался приметным заиканием. Как правило, он встречал меня в пижаме и тапочках, да и вообще бытовая среда как бы уничтожала созвучие между неземным творчеством и реальной действительностью. Да, не случайно некоторые великие люди держат на расстоянии своих поклонников и учеников. Этим они предохраняют их от разочарования, а себя - от потери ореола божественности.
Короче говоря, вблизи Брусиловский был для меня мудрейшим наставником и уникальным учителем, а вдали - Богом. И вот, отдалившись от него, я снова стал воспринимать его именно в таком ракурсе. Как?! Богу захотелось колбаски? И он стоит в общей очереди с простыми смертными? Невероятно! Как это можно допустить? В каком обществе мы живём? Ведь Богу положено всё преподносить с низким поклоном, да ещё и гордиться оказанной чести быть слугой! Увы... Бог прошёл мимо меня с выбитым чеком к прилавку, глядя себе под ноги. Заметил или не заметил? Вероятно, да, но не захотел меня узнать.
В значительной степени помогло пережить разрыв с Брусиловским начало моей профессиональной журналистской деятельности. В шестом номере журнала "Советский Казахстан" (будущий "Простор") за 1954 год появилась моя статья "Основоположник русской классической музыки", посвящённая 150-летию со дня рождения М.И.Глинки. Это была моя первая печатная работа. В первом абзаце красовалась такая фраза: "Товарищ Сталин причислил имя М.И.Глинки к лучшим представителям русской нации". Да... Сталина уже не было больше года, но он всё-таки глубоко сидел в нас.
- Ну вы, Наум, даёте! - отреагировала Татьяна Владимировна Поссе. - Начали не с газет, как другие, а сразу бух в единственный русский литературный журнал Казахстана! Поздравляю! - Потом после небольшой паузы: - А жаль всё-таки, что не на литературную тему. Явное влияние вашего Брусиловского... Вырыл-таки яму под вашу будущую литературоведческую деятельность.
-Татьяна Владимировна,- с горечью ответил я. - Брусиловский от меня отказался. Третий месяц уже не хожу к нему.
-Да? - встрепенулась Поссе. - Тогда вы благополучно закончите дипломную работу по Эренбургу. А потом... потом, по окончании университета, мы с Жовтисом что-нибудь для вас придумаем.
Илья Эренбург тоже отвлекал меня от мрачных дум. Тем более, что везде и всюду обсуждалась его актуальная повесть "Оттепель", напечатанная в пятом номере "Знамени", и меня это подхлёстывало к дальнейшей работе. С лёгкой руки писателя слово "оттепель" превратилось в эпохальный символ духовной раскрепощённости. А после ХХ-го съезда Коммунистической партии, на котором был осуждён культ личности Сталина, к этому слову прилепился персональный эпитет. Стали говорить и писать: "хрущёвская оттепель".
Но конечно же полной раскрепощённости лично у меня не было, потому что я беспрерывно терзал себя, обдумывая разрыв с Учителем и пытаясь подвести базис под свой роковой поступок и чётко обозначить его причины. Формально эти причины объяснить несложно. Назову лишь три главные из них.
1. Не закончив последний курс на филологическом факультете и уехав в Свердловск, я нанёс бы жгучую рану родителям, рану, которую они вряд ли бы смогли залечить.
2. Природа наделила меня ненасытной любознательностью ко всем видам культуры и просветительства, но в силу своей инфантильности я не смог сделать конкретный выбор - в данном случае композиторскую деятельность,- чтобы достичь определённой цели. За плечами Брусиловского другие любимые наставники слишком захваливали мои писательские, научные и педагогические способности, из-за чего справедливые требования великого маэстро автоматически становились в один общий ряд с другими требованиями и оценками моих способностей. Если добавить к этому сумасшедшую склонность к гигантскому коллекционированию пластинок, книг, журналов и газет, то можно понять, на что было мною потрачено драгоценное время, предназначенное для писательского и композиторского творчества.
3. Не случайно я нарушил хронологию и предварительно рассказал историю взаимоотношения с Наташей Капустиной, процитировав её письмо, полученное мной в павлодарской тюрьме. Если бы я уехал в Свердловск, то наверняка потерял бы навсегда уникальную женщину, посланную мне самим Господом Богом, и остался бы в одиночестве при своих совершенствах. Ясно, что у Наташи не было никакой возможности поехать со мной в Свердловск, даже если б она и захотела. А свято место, как говорят, пусто не бывает: из небытия мог бы опять выплыть красавец-спортсмен, который удачно воспользовался бы моим отсутствием.
Остальные нюансы, связанные с моим уходом от Брусиловского, оставляю в стороне, ибо в противном случае сей мемуарий превратится в повествование о самом себе. Скажу лишь, что однажды, в состоянии отчаяния, я написал письмо Исааку Осиповичу Дунаевскому с просьбой разрешить прислать ему свои нотные рукописи. В письме я прикинулся малограмотным мелодистом, не умеющим оформлять свои сочинения в виде клавира. Зачем я наврал, и сам не понимаю: вероятно, у меня было состояние казанской сиротинушки. И на какой результат рассчитывал, тоже не мог понять. Ну - пришло бы ответное письмо с разрешением прислать рукописи. Ну - получив их, Дунаевский восхитился бы и вызвал меня в Москву. А дальше что? Моментально выехать в Москву, бросив университет и Наташу? Где логика? Чистейший абсурд. В Свердловске меня ждали официально, а здесь - полнейшая неизвестность.
Поскольку я рассказал о своём безумном поступке, то не могу умолчать о дальнейших казусах, связанных с ним. В нашей общежитской комнате жил студент, учившийся на казахском отделении журналистики. Звали его Кенжебек. Выдавал он себя за узбека, но, по-видимому, был казахом. В чём же причина такого камуфляжа? А он очень любил при очередном новом знакомстве представляться в рифму: "Узбек Кенжебек". Ко мне он питал особую нежность, любил мои мелодии и называл меня не по имени, а "Чайковским". Вот образец его обращения: "Эй, Чайковский, если сочинил что-то новое, то не скрывай, спой мне, я послушаю, и моё сердце станет песок? Он взял себе в привычку шариться в почтовом ящике, который стоял в холле общежития, извлекать из него письма в мой адрес и приносить их мне со словами: "Эй, Чайковский, тебе опять письмо от Дунаевского!" Разумеется, это были письма, или от родителей, или от кишинёвских родственников. Однажды на мою просьбу прекратить именовать меня Чайковским, он отреагировал так:
- Хорошо, Наум, больше не буду. Но ты цветок моей жизни, а жизнь есть красота. Поэтому позволь тебя называть каким-нибудь ласковым еврейским именем. Как к тебе обращались папа, мама и бабушка?
- Папа и мама называли меня Нами, а бабушка "Хаис манс".
- А как перевести "Хаис манс"?
- Ну... на русский язык в точности перевести это трудно, но приблизительно получается: "Мой любимый зверёныш".
- Так лучше же и придумать нельзя! - возликовал Кенжебек. - Я так и буду тебя называть: "Хаис манс".
И буквально на следующий день он преподнёс мне свою фотографию с дарственной надписью. Привожу её полностью с абсолютным соблюдением авторской орфографии:
"Хаис манс, цветок моей жизни!
Дарю тебе на память свою фото. Ты помни, что Биробиджан - Ташкент, еврей и узбек братья навек. Это пишет твой Кенжебек. Ты не забывай о том, что я, когда вспоминаю тебя, сердце моё становится песок. Наум, не забывай своего узбека Кенжебека по университету.
10 март 1954 год.
г. Алма-Ата"
Сия эпистола была сделана незадолго до моего разрыва с Брусиловским, фотография передавалась из-рук в руки всем десяти студентам, жившим в нашей большой общежитской комнате, и на некоторое время за мной закрепилось прозвище "Хаис манс". Даже Алик Устинов, чья кровать находилась рядом с моей, мог, например, совершенно непринуждённо пожелать мне перед сном:
- Спокойной ночи, Хаис манс.
Ну, а Кенжебек, который был на курс старше, закончил университет раньше нас и, не попрощавшись, исчез со скоростью баховской фуги. Говорили, что он устроился в какой-то провинциальной казахской газете.
И вдруг в ноябре неожиданно возник. Приехал в праздничные дни в Алма-Ату, чтобы повидать друзей, ещё не успевших закончить университет. Мы с ним неожиданно столкнулись на перекрёстке улиц Комсомольской и Уйгурской. Я шёл в общежитие, а он оттуда спешно уходил.
- Эй, Чайковский! - воскликнул он, крепко обнимая меня. - Там тебе письмо от Дунаевского. Хотел взять и занести, но ты теперь живёшь в другой комнате, а я опаздываю к родственникам. Беги скорей и получай!
- Ты опять выкидываешь старые штучки? Забыл, что я уже не Чайковский, а Хаис манс?
Кенжебек успел отбежать в сторону, но мгновенно вернулся и, с приступом горячей крови, очень серьезно выпалил:
- Клянусь аллахом, на этот раз не вру! Тебе письмо от Дунаевского! - И пустился наутёк.
Не могу сказать, что я ему стопроцентно поверил - уж больно часто он разыгрывал меня в прошедшем учебном году. Но, придя в общежитие, я более тщательно, чем обычно, принялся проверять все секции в почтовом ящике. Ничего не нашёл - и обратился к старенькой вахтёрше, которая, сидя за столиком, увлечённо занималась вязанием:
- Вы всегда раскладываете почту. Мне что-то было?
- Вроде да,- ответила она, подойдя к ящику. - Такой красивый почерк, раньше таких не видела. Но как будто не совсем вам...
- Как это - не совсем? - Я готов был вступить в стычку. - Фамилия же была указана!
- В том-то и дело, что не совсем ваша. Было написано: Шеферу.
- А как бы посмотреть?
- Посмотришь тут, если кто-то забрал.
- Но в общежитии нет никаких Шеферов, есть только один Шафер! - с отчаянием воскликнул я. - Вы хоть посмотрели на обратный адрес? От кого было письмо?
- Этого ещё не хватало! - возмутилась вахтёрша. - Что я, шпионка, что ли, чтобы подсматривать, кто кому пишет! -И с достоинством удалилась, вернувшись к столику, где лежало её рукоделье.
... Четверть века спустя, собирая материалы для своей будущей книги "Дунаевский сегодня", я неоднократно посещал в Полтаве старшую сестру композитора - Зинаиду Осиповну. В один из пасмурных дней я засиделся у неё больше обычного и рассказал ей эту историю с письмом.
- Вы нашли своё письмо в ЦГАЛИ, в фонде Исаака? - быстро спросила Зинаида Осиповна.
- Да. Я скопировал его и даже по памяти могу назвать место хранения: фонд 2062, опись I, единица хранения 541.
- Значит, Исаак на него ответил! - почти выкрикнула Зинаида Осиповна.
- Почему вы так думаете?
- Потому что у брата было строгое правило: письма, на которые он не отвечал, тут же уничтожались. А письма, на которые отвечал, он бережно сохранял. Представьте себе, что Исаак сохранял даже записки от управдома, если на них отвечал. Таким уж он был блюстителем порядка.
- Да-а-а... - невольно протянул я. - Мне действительно попадались в архивном фонде Исаака Осиповича случайные служебные записки, и я не мог понять, зачем он их сохранял.
- Вот видите,- ответила Зинаида Осиповна, а потом с тоской добавила: - Какое несчастье, что вы не получили его письма! Ясно, что оно попало в руки любителя автографов знаменитых людей. Знаю я таких - они и у меня пытались выудить автографы брата, но получили фигу. А вот вам я кое-что подарю... И всё же - какая жалость, что у вас не состоялась встреча с Исааком! Ведь вы влюблены в его музыку и фантастически чувствуете её!.. А он так нуждался в сочувствии и понимании, в особенности в последние годы жизни...
С ужасом вспоминаю, что, ещё будучи живым, он иногда казался мёртвым от усталости, от бездушия коллег, от административных придирок...Чаще других его поддерживали Пырьев, Хренников и Персон.
...И вот я сейчас думаю: счастье или несчастье, что письмо Дунаевского пропало? Ведь получи я его, то оказался бы способен на безумный поступок: например, мог бы в чём стою и хожу вскочить на подножку вагона московского поезда и помчаться в столицу СССР без всяких раздумий о дальнейших последствиях.
А от тяжелых дум по поводу разрыва с Брусиловским меня отвлекали значительные события, в частности встречи с известными советскими писателями, приехавшими в Алма-Ату осенью 1954 года. О встречах с Шолоховым я впоследствии написал небольшую мемуарную повесть под названием "Если мудрый подаст тебе яду", но до сих пор не могу взяться за перо, чтобы рассказать о Леониде Леонове, который произвёл на меня, можно сказать, потрясающее впечатление. Затем - примирение с Наташей Капустиной и клятва в обоюдной верности. Развлекала меня и своеобразная помощь брату. Достигнув 16-летнего возраста, Лазарь решил начать бриться, а в захолустном Акмолинске лезвия не продавались ни в одном магазине. Поэтому в каждое письмо я стал вкладывать по одному лезвию, чтобы дать возможность брату проявить настоящее профессиональное упорство в стремлении стать взрослым.
Сильно омрачало моё настроение поведение папы. Он категорически был против моего предстоящего брака с Наташей. Дело в том, что в нашем роду я оказался первым, кто решился нарушить так называемую "чистоту крови" и выбрал себе в качестве невесты русскую девушку. Но уже потом, когда на зимние каникулы я привёз Наташу в Акмолинск, папа, увидя её, мгновенно разомлел и стал называть "доченькой". Ну а мама принялась уверять каждого встречного и поперечного, что её сын нашёл "счастливую натуру" и, главное, НЕ антисемитку. Весьма забавно всё это получилось. Но - благополучно и радостно.
29 марта 1955 года мы с Наташей зарегистрировались в Сталинском районном ЗАГСе города Алма-Аты. В отличие от Алика и Нины Устиновых, которым Университет ранее устроил показательную комсомольскую свадьбу, на наше бракосочетание начальство не обратило внимания. Мы скромно отметили это событие на открытой веранде ресторана "Казахстан", пригласив лишь одного Бруно Локка. Водки и пива не было. Мы пили только вишнёвый ликёр, закусывая какой-то вкуснятиной. На этот раз мой друг вёл себя с предельной вежливостью и тактичностью, не прибегая к назидательному "толковому словарю".
Итак, официально мы стали мужем и женой, но опять-таки, в отличие от любимых нами Алика и Нины Устиновых, не ушли из общежития и не пытались снять отдельную квартиру. Целомудренно жили порознь в разных комнатах общежития, но весь день проводили вместе. В те времена у пятикурсников во второй половине учебного года не было никаких лекций. Всё свободное время было рассчитано на писание дипломных работ. Утром мы с Наташей готовили общий завтрак или натощак отправлялись на Никольский рынок, покупали горячие ливерные пирожки и запивали стаканом цветной газировки, которая продавалась в специальных киосках. Затем пешком отправлялись в старое здание Пушкинской публичной библиотеки (примерно три километра от общежития) и там занимались каждый день. Я строчил дипломную "Проблемы искусства в творчестве Ильи Эренбурга", а Наташа корпела над подобной же работой под названием "Некоторые приемы создания художественных образов в романе Леонида Леонова "Русский лес"". Разные по содержанию, наши дипломные работы были в равной степени совершенно искренно направлены против буржуазной массовой культуры, которая возвышает плотские потребности над потребностями духовными.
Поразило резкое изменение отношения ко мне декана филфака Евгения Александровича Седельникова: поворачивал в сторону голову при моем приветствии, вынес выговор за отсутствие на каком-то факультетском собрании, а при распределении студентов на будущую учительскую работу даже сделал попытку разлучить нас с Наташей - предложил госкомиссии направить нас в разные сёла Шемонаихинского района Восточно-Казахстанской области.
Перед тем как официально опротестовать такую наглость, я, как всегда, решил посоветоваться с мудрым Бруно. Со свойственной ему прагматичностью мой друг чётко и прямо высказал такие предположения:
- Во-первых, твой Седельников, как и другие чинуши, держит нос по ветру, то есть является стопроцентным конъюнктурщиком. Пока ты дружил с Брусиловским, он тебя уважал и считал престижным для филологического факультета такое общение. А как только прекратилось это общение, ты для него превратился в круглый нуль, потому что знаменитый композитор от тебя отказался. А во-вторых, ему могло не понравиться, что ты отхватил лучшую девушку филологического факультета - вот он и решил вас разъединить.
- Ему-то что?
- Не говори, Наум. Может, он сам имел на неё виды.
- Мой друг, ты опять мелешь чушь.
- Не мелю. Знаю я таких старичков-профессоров, которые ухлёстывают за молоденькими студентками.
- Седельников не профессор и не старик. Ему не более тридцати лет.
- Тем более. Но ты, Наум, будь спокоен. Ты ведь знаешь, что у меня много претензий к советской власти. Но мужа и жену эта власть разлучает только в случае ареста. А при распределении на работу - ни в коем случае. Незыблемость семьи - одна из основ государственной политики СССР. Видишь, не такой уж я антисоветчик, если нахожу что-то положительное в системе. Так что в конечном итоге вы будете вместе прозябать в какой-нибудь захудалой деревеньке и сентиментально, со слезами на глазах, любоваться друг другом. Правда, музыку Баха и Генделя вы там не услышите. Зато услышите "Шумел камыш, деревья гнулись", да нет-нет н сами подтянете. Мудрено не спиться в глуши...
В принципе Бруно со своими щекотливыми рассуждениями оказался кое в чём прав. В скором времени выяснилось, что никто не собирается нас разлучать. Да к тому же вздорная мысль о нашем разъединении, возможно, муссировал не столько Седельников, сколько братья-лингвисты Кока-большой и Кока-маленький, с чьих занудных лекций я постоянно сбегал. Оба они были выходцами из Молдавии, и их раздражало, что я не хотел признавать в них земляков. А на филфаке постоянно царила деканская чехарда. Все трое - Седельников и оба Коки постоянно чередовались на посту декана, притом кто-то из них попеременно выполнял функции заместителя.
Не буду описывать другие подробности, связанные с защитой дипломных работ и сдачей государственных экзаменов - это уже выходит за пределы тематики моей мемуарной книги. Скажу лишь, что я находился в плену романтического призыва Наташи: "Поедем туда, куда никто не хочет ехать!" Да, мы с ней были истинными представителями той части комсомольского племени, которая могла в любую минуту броситься на жертвенное заклание, чтобы выполнить свой долг перед Родиной и народом. "Поедем туда, куда никто не хочет ехать!". Это означало, что мы не откажемся зарыться в самую отдалённую глушь, чтобы озарить светом беспробудную темноту и - просвещать, учить, лечить вне очагов культуры больших городов, пренебрегая личным благоустройством и собственным творчеством, и потом, когда через пару месяцев после окончания университета мы попали в распоряжение Самарского районо Восточно-Казахстанской области и начальник долго выбирал по списку вакантные места в сельских школах, Наташа опять произнесла историческую фразу:
- Пошлите нас туда, куда никто не хочет ехать!
И нас действительно заслали в тупиковый регион, где выход был только с той стороны, откуда мы явились: за пропавшим среди гор селом Малороссийкой расположился через речушку истощённый золотоносный рудник Джумба, а дальше не было никакого ходу и, тем более, проезда. С рудника через Малороссийку постепенно уезжали рабочие и технический персонал, поскольку там больше делать было уже нечего.
Но всё это произошло потом. А пока, находясь последние дни в Алма- Ате, мы потихоньку складывали свои пожитки и готовились к отъезду. Мы покидали город нашей студенческой юности, где восторженно и пламенно мечтали, дружили, любили. Тематика моих воспоминаний не позволяет более подробно написать, например, об Альберте Устинове, с кем меня связывали добрые дружеские отношения. Я ничего не написал о студентах, ставших впоследствии знаменитыми поэтами и прозаиками - например, о Валерии Антонове, Ануаре Алимжанове, Анатолии Ананьеве... Кстати, последний из них прославился ещё и тем, что, сменив Всеволода Кочетова на посту главного редактора журнала "Октябрь", он лишил это издание агрессивности по отношению к "Новому миру" и даже превратил его в союзника.
Однако об одном студенте, не ставшем столь знаменитым, как Ананьев, но не уступавшем ему в таланте и, может быть, даже превосходящем его в широте кругозора, исключительной начитанности и в эстетическом вкусе, я хочу сказать несколько слов, поскольку он был для меня олицетворением поэтики нашего студенческого бытия и ревнителем высоких идеалов в искусстве. Это - Алексей Измалков, старшекурсник, окончивший филологический факультет раньше нас на один год и оставивший о себе добрую память подаренной мне папкой своих рукописей со стихами, рассказами, эссе, рисунками. Был он и порядочным мистификатором: ряд стихов, содержавшихся в папке, принадлежали вовсе не ему, а сосланной в Казахстан ленинградской поэтессе Софье Солуновой. Глубоко убеждён, что "приватизация" некоторых чужих стихов была сделана им не из тщеславных побуждений, а е целью предать гласности поэзию запрещённых авторов. Он мог прочитать вслух какое-нибудь стихотворение крамольного Николая Гумилёва, выдавая его за своё. Без чувства ложного стыда он проделывал эти штуки, расширяя нашу образованность поэзией "серебряного века", которая в те времена изучалась на филологическом факультете до смешного выборочно. Ахматову мы воспринимали исключительно по разносному докладу Жданова, а о творчестве Мандельштама и Цветаевой вообще не имели никакого представления. Бурную романтику в нас порождали Маяковский, Багрицкий, Лебедев-Кумач и... Есенин, чьи стихи мы переписывали тайком.
До мозга костей русский человек, Алёша Измалков тем не менее грезил об экзотических странах. Этим он спасал себя от привычных буден реальной жизни с её кризисом экстравагантности. Альберта Устинова, тоже коренного русака, он звал не иначе, как Альберто Бартоломео Дельдонго Педруччио. И это вносило в наш быт изящество и остроумие.
Меня всегда он называл моим домашним именем Нами, ставшим частью моего композиторского псевдонима. Именно так он обратился ко мне, сделав надпись на первой странице журнала "Советский Казахстан" (1954 г., № 3), который открывался его стихотворением "Шевченко в крепости": "Дорогому Нами! Это стихотворение - подарок для тебя. Но не забудь также, что я иногда дарил тебе большие куски своей сумасшедшей души. А.И. 30/У1-54". Да, за этими строчками таилась изнурительная работа сердца и ума. Застарелая болезнь - тоска по прекрасному! - была неизлечимой. В общежитской комнате над его кроватью красовались два портрета в виде фрагментов из непохожих опер - Антона Павловича Чехова и Назыма Хикмета. Имя второго вряд ли сейчас кто помнит. А мы, студенты 1950-х годов, буквально бредили этим замечательным турецким поэтом, арестованным, а затем высланным из своей Родины за симпатии к Советскому Союзу, в котором он, наконец, нашёл приют. Бывало, мы хором скандировали его "Разговор с доктором":
Оставьте, доктор.
Ведь это - сердце.
Слышите, как оно бьётся?
И если от гнева или радости
разорвётся -
пусть разорвётся.
Уехав из Алма-Аты, Алёша вскоре прислал мне рукопись своего прощального стихотворения. Хочу процитировать его полностью:
Давно постель он коменданту сдал.
Со стен портреты осторожно сняты.
Остались - он и рядом чемодан,
Обои, пыль и белые квадраты.
Нет на вокзал желанья уходить...
Часы идут, и медлит он некстати...
Какую-то порвать боится нить
Последний в этом доме обитатель.
Взгляни в пустую комнату в окно -
Покажется затерянной каютой.
Не капитан и не матрос он, но
Выпускником зовётся института.
Быть может, так по-русски повелось:
Присесть на стул перед большой дорогой?!
Часы идут... и грусть-тоска, как пёс,
Калачиком свернулась у порога.
Нет времени сидеть наедине...
Он комнату отдаст жильцу другому...
Маршрут готов: на Север - к Целине!
Там в мире электрических огней
Друзья поют, и песни их знакомы.
Пора вставать... прощаться... уходить...
Он сделал шаг. Но кстати иль некстати
Последнюю порвать не хочет нить
Последний в этом доме обитатель.
Он помнит неувядших дней печать
И лекции в рассвете дымном, хмуром.
Он помнит ночи, где остывший чай
С учебником дружил под абажуром,
Где мир казался сложным и простым,
В шутливо-пёстром, песенном наряде,-
Где спутник споров - папиросный дым -
Упрёком был записан в сантетради.
И ровно пять, как солнце, ярких лет
Тепло смотрелись со стены вот этой
Работы Браза чеховский портрет
И неизвестный, ласковый - Хикмета.
Ну что ж! Пора! Пора идти давно!
Пора расправить сложенные крылья!
... И словно ветер вдруг влетел в окно,
Запорошив глаза сухою пылью...
А.Измалков,
село Ванновка.
21 июля 1954 г.
Как ассоциировалось с моими чувствами это стихотворение год спустя, когда я тоже сдал коменданту постель и сидел на оголённых пружинах кровати ожидая Наташу. Мы с ней договорились, что после того как она рассчитается с администрацией общежития, то быстро соберёт свои пожитки, отнесёт их на первый этаж холла и затем прибежит ко мне,
- Чтоб у тебя всё было сложено! - приказала она. - Ты вечно долго копошишься. Смотри, мы можем опоздать на поезд.
И вот я сижу в пустынной комнате, в которой целый год прожил на пару со студентом казахского отделения филфака Тезекпаевым, впоследствии променявшим филологию на службу в павлодарском отделении Министерства Внутренних Дел Казахской ССР и невольно оказавшимся причастным к моему будущему положению зэка. Он давно уже сдал постель, и его здесь нет.
А я сижу один, жду задержавшуюся Наташу и мысленно повторяю запомнившиеся строки из стихотворения Измалкова. Не снятый со стены репродуктор тихо доносит звуки какой-то сельскохозяйственной передачи. И вдруг, после некоторого затишья, раздаётся чёткий голос диктора: "Начинаем музыкальную передачу. Слушайте Третью симфонию Евгения Брусиловского".
Господи, что за мистика! Неужели она всё-таки существует, если нежданно-негаданно возникает органическая связь между самостоятельно развивающимися событиями? Неужели симфония "Сары-Арка", вопреки желанию моего Учителя, всё-таки музыкально оправдывает моё бегство в глушь, чтобы светом культуры помочь людям избавиться от непосильных форм труда и быта и обрести подлинную свободу духа?
Ах, этот волшебный кюй "Аксак кулан", разработанный в первой части симфонии! Легенда о мести дикой лошади безжалостному охотнику и о хане, приказавшем залить раскалённым оловом чудесную домбру, бессловесно вещающую правду, превращается у Брусиловского в символ царящей несправедливости. Первая часть симфонии как бы взывает: перешагни границы привычного и удобного, окунись в мир страдания, чтобы насытить его животворящим светом.
И этот свет вспыхивает во второй части, где композитор поднял кюй Курмангазы "Балбраун" на бетховенскую высоту. Эмоциональный образ казахского народа, превращающий в роскошный праздник свою будничную жизнь, достигает апогея. Неисчерпаемая сила оркестровой фантазии! Программно-симфоническое совершенство!
Но именно проникновенно-лирическая третья часть оказалась созвучной моему прощальному настроению. Виолончельное соло, поддержанное "понимающим” кларнетом, вызвало у меня щемящую тоску, и я стал ощущать, что мои плаза наполняются слезами. Да, мне всегда была чужда философия "разборчивой невесты", у которой единственная цель в жизни - не прогадать при выборе жениха. Разумеется, я неоднократно ошибался из-за своего доверчивого отношения к миру, в котором жил: какой-нибудь чахлый лесок мог принять за развесистую дубраву. Но никогда не поддавался прагматизму. Расхожая поговорка "Ни дна тебе, ни покрышки" меня не устрашала. "Поедем туда, куда никто не хочет ехать" - вот это было по мне. И если кто-нибудь попытался бы соблазнить меня прелестями "французского уик-энда", то, вероятно, я тут же потерял бы интерес к своему собеседнику. Я всегда был во власти социалистических идей и искал конкретные пути для их реализации.
И финал симфонии Брусиловского "Сары-Арка" как бы поддержал мои романтические устремления. Я его воспринял как доброе напутствие к тому, что задумал, как благословение на бескорыстный подвиг. Если ты являешься Личностью с большой буквы, то не имеешь права на ослабление своей активности в деле борьбы за общечеловеческое совершенство. Форма сонатного аллегро, выбранная композитором, оказалась весьма кстати. Долой абстрактную модель! Да здравствует слияние мечты и действительности! Да не иссякнет вера в светлый завтрашний день! Внутренний пафос и нерв Третьей симфонии Брусиловского - это радостное восприятие ликующей жизни. И моя сентиментальная слезливость трансформировалась в слёзы радости и счастья... Но конечно же в оптимистическом финале есть и ряд глубоко драматических эпизодов, чем-то напоминающих сцену вьюги в опере Глинки "Иван Сусанин". Это и понятно: ведь симфония создавалась в годы Великой Отечественной войны. Но общий колорит финала - напористый и жизнеутверждающий.